Два мертвых Лорха́на
яснеются в небе,
червями испещерясь.
А значит, луны замерли в беге.
Значит, дрожит в выжженной неге
звёздная вязь.
Дышит юртами, как животом,
Уршила́ку теплится от костра к костру.
Охотник теребит рукава раструб,
ашхан хмурится
и
цокает языком.
Шаманка плоха на глаз.
Кашляет, в дрёме высчитывает об одном:
сколько за раз
принесёт моровая буря зараз
в дом,
о молоке в вислых грудях,
о пророчествах и святых без имени
и как бы покоя племени выменять
за жизни
линию.
У шаманки пепел в кудря́х;
копится, невидим и невесом.
Предрассветный, последний и самый яркий
о прожитых днях нежит
сон.
Two Dead Lorkhan
become clear in the sky
mottled by worms.
So the moons froze on the run.
So trembling in a scorched bliss
star ligature.
Breathing yurts like a stomach
Ursilaku is warm from campfire to campfire.
The hunter tugs at the sleeves
ashkhan frowns
and
clicks his tongue.
Shaman is bad on the eye.
Coughs, in a droid, calculates about one thing:
how many at a time
will bring a pestilence at once
to the house
about milk in saggy breasts,
about prophecies and saints without a name
and as if to exchange the rest of the tribe
for life
line.
The shaman has ashes in curls;
accumulates, invisible and weightless.
Predawn, last and brightest
undead about the past days
sleep.